Инара Озерская

ЕРЕСИАРХ

 

От автора:

Предупреждаю: это -- сказка. (Как, впрочем, и все остальное.)

 

Одинокий Бог

Глава I

 

..и вот наступила последняя ночь моей жизни. Ибо ныне -- в ночь двадцать восьмую третьего месяца лета во мне -- безымянном -- умер Бог, и на зеленые еще листья выпал снег. И склоняю я голову перед мудростью Бога нашего Ланга. Ибо день сей -- единственный, которого я не предвидел.

Моя рука замерла над страницей летописи. И подумалось: "Кому я лгу? Тому, кто станет единственным соглядатаем муки моей рукописной, -- тому, в ком Ланг воплотится после моей смерти? Вряд ли... Зачем ему, всевидящему, ложь слепца? Ведь новый Бог в день своего тринадцатилетия, как и я в самом начале служения, запрокинет голову и увидит над собой птицу белую, и крикнет ему птица, что прилетит хоронить его в сугробах полнолуния десять лет спустя... Как и мне крикнула." Нет, не жалел я о жизни короткой, отпущенной мне! Ибо мне птица отпустила Божье. Жизнь же человечья несуразно длинна.

И подумалось: "Но молодой Бог не поверит ни твари крылатой, ни мне -- полой скорлупе Ланга, ибо не может Бог объять нечто, неподвластное ему. И он не поверит мне, пока не проснется в ночь на излете лета, проснется, разбуженный гортанным хохотом ночи, и увидит, что мир пялится на него бельмами снега. И снег сей ночной -- единственный гонец, перед которым он велит поднять мост и запереть ворота неба. Но сила Ланга изойдет из него, и восплачет он, смертный..."

Так восплачьте же надо мной, жалостливые! Ибо мне, безымянному, не суждено увидеть рассвета. Да будет на то воля Его.

Дописав, я отодвинул от себя раму с пергаментом. Усеянной неровными завитушками странице предстояло лечь последней в книгу летописи наших дней. Прежде я ни разу не делал в ней записей. (Все писцы, служки -- они заглядывают тебе в рот, где колышатся звезды, хватают слова на лету, и растягивают их на остриях перьев гусиных. В поучение и наставление молодому Богу.) Но эту -- последнюю запись эпохи -- никто другой не посмел бы сделать. (Возгордился напоследок, безымянный?)

-- Нет, -- сказал я духу Пересмешнику нутряному.

-- Нет. Я смирился.

Так я сказал Пересмешнику -- первому дару Лангову, и последней его милости.

А за окном все еще падал снег, и деревья горбились в лунном свете -- невероятно огромные, совершенные в своем последнем тяжелом совершенстве. И я заслышал шаги полночи издалека, и благословил ее именем Ланга почившего. Ибо смирился я с тем, что и мне -- человеку -- предстояло уйти. Но покуда я не двигался, пребывая в просторной пустоте, открывшейся во мне после его ухода. Кажется, там -- в глубине меня -- стало бело и ясно, как в мире за окном. Нет, я не собирался бежать от неизбежного. (Да и куда тебе лететь, линялая шкура Ланга?) Но до судорог последних смертных оставалось время, неведомое мне. И поддался я слабости, и сладко мечталось мне в опустевшей обители Бога... Мечталось... Не помню о чем! Помню лишь, что мне помешали.

...смотри, женушка, все, как ты хотела: выпал первый снег, и ты рожаешь. Помнишь, ты еще весной говорила, что родишь, когда зима нагрянет. И ничего, ничего, что на два месяца прежде срока. Сдюжим! А рубаху мою ты не рви. Знаю, что больно, но не впервой же! Ты потерпи, потерпи... Вот и повитуха пришла. Что, бабка? Мертвенький? А какой здоровенный, мамочка моя! Так может, и хорошо, что мертвенький?.. Нет, бабка, с ней я после разговоры разговаривать буду. Когда поздоровеет, тогда и буду. До всего дознаюсь: и почему такой большой младенчик вышел, и что она -- вошь красноперая -- зимой делала, когда я на ярмарку веслами торговать поехал. Знаю, бабка, что хороший я... Хороший я, хороший! Да мало женку уму-разуму учил. Чуть не вышел совсем хороший. А-а, бес с ней! Хоть ты теперь глянь, бабка: снег-то какой на дворе. Прям Рождество хранителя Лангова -- иначе не скажешь...

И мысли мои, как и все семнадцать последних лет Ланговых, подхватил, закружил ветер мыслишек чужих, суетных. Ибо для каждого смертного в мире сем грешном открыта дверь во вместилище Богово -- в меня, в меня, недостойного! И днем раньше Ланг Великий ринулся бы из меня прочь, вдаль. Дух Лангов заслонил бы женщину грешную тенью могущества своего, вразумил бы мужика мстительного... Но в ночь сию снежную летнюю, только дух человечий -- мой, мой собственный! -- мог ответить на зов случайный. И я затряс головой исступленно, подобно собаке блохастой на площади: тр-р-р-р! Я в обители Ланга тряс головой, пока опилки не посыпались из ушей изумленного плотника там -- вдали, которую смертному не измерить. И взмолился плотник Лангу мертвому, и оставил меня -- живого -- в покое. (И по гроб жизни не поминал плотник хранителя Лангова всуе! И на ярмарку больше не ездил, ибо рехнулся мужичок хороший. Вот до чего ты довел человека, безымянный!) Но я не отвечал Пересмешнику более.

Я встал из-за стола, поднял тяжелую крышку кованого сундука, где хранилась летопись моих времен, и положил поверх последнюю страницу, на которой еще не просохли чернила. И разум мой потревоженный разгладила тишина. Снег! Снег задушил все звуки, даже воздух отяжелел от снега и застыл белыми колоннами в пустотах. Комната искрилась в беловатом неярком свете самой ясной в этом году луны. Мир сей подарил мне на прощание одну из самых дивных своих ночей.

Вдруг за спиной послышалось дыхание громкое, да клацанье песьих когтей по плитам. Я обернулся. И увидел: Ловец демонов остановился в нескольких шагах от меня. Тишина, замутненная напряженным сухим звуком, снова раскинула крылья, и мы смотрели друг на друга сквозь неподвижный воздух.

Минуло более пяти лет нашего жития вдвоем под сенью Ланга -- с тех самых пор, как мне привезли его рыбаки из маленького селения в Шестипалой бухте. (Повезло рыбакам! Ибо благодарность Ланга -- столь безмерна, что жуть берет...) И Ланг принял жертву, и селение благословенное разрослось, ибо море вспучилось волнами беременными, и принялось выбрасывать на берег сердолики с пенными пуповинами, и переселились на побережье люди из глубинных земель, с сачками и рубанками, с ухмылками и песнями, со свежей кровью, хлынувшей на скамьи в прокопченых кабачках. (Всех бы их, чужаков большеносых... к Лангу и его матери!)

Но пять лет назад, когда передо мной поставили черного большеголового щенка, и я заглянул ему в глаза, меня в первый и последний раз в бытность мою Лангом обуял страх. Ибо пялились на меня глаза Божьи из шерсти собачьей! А Ловец неторопливо пересек зал, направляясь ко мне -- к человечьему вместилищу Бога своего. И, в отличие от меня, страх не мучил пса, не прыгал кадык -- вверх-вниз -- до тошноты. Ибо нет у пса кадыка... По толпе приморцев пронесся вздох облегчения: сомнения их тайные развеялись. Как только пес устроился рядом со мной, бельма на его глазах, дотоле почти незаметные, начали густеть. Не успели еще служки прочесть благодарственную молитву, а на людей у подножия лестницы уже смотрели слепые глаза пса Божьего -- самые зоркие глаза в мире сем. И я почувствовал, как рыбаки потерялись под взглядом его, почувствовал, что смертным хочется поскорее убраться отсюда. Ибо пришло мое время карать! С приходом Ловца демонов в жизнь людей вступает ужас -- соль мира.

(И ты пересолил сей мир, безымянный?) Нет. Сначала... я заговорил! Я сказал рабакам, что отныне им придется выменивать щенков в других селениях, потому что их собственные собаки станут бесплодными. Я не сказал им ничего такого, чего бы они не знали из преданий. Я лишь повторил древние слова благословления и проклятия того места, где на свет появляется Ловец демонов. Но как приезжие испугались! Они не стали даже дожидаться, пока я укажу, что же именно даровано им от щедрот Ланга. Веруя в милосердие Бога живого, они устремилияь к выходу -- кланяясь, пятясь, подталкивая друг друга задами. И остался я наедине с псом господним, и слушали мы, как во дворе испуганно переговариваются рыбаки. Голоса отдалялись.

....вот счастьице-то! Житу-уха пойдет, как у Ланга за пазухой. Да, кум, не забыл Он нас! Хоть и глядеть на псину Евоную -- мороз по коже. А спасибочки придурок наш Саб от меня все одно не дождется. За что, страшиваешь? А ты припомни: это ж Саб упросил меня выродка чернявого не топить. Я-то как разглядел, что у одного из приплода пелена с зенок не сходит, решил, что не жилец он на свете. Ну сам посуди, кому ты кобеля, на глаза слабого, всучишь? А Саб смекнул, что дело нечисто. Вот тебе и жертва...

Когда через неделю приморцы вернулись домой, они узнали, что счастливы. (Ох уж мне эти приморцы!)

Так вот: в августовской ночи снежной смотрел я на Ловца и скорбел о мире, осиротевшем без нас. Ибо служил он дланью карающей Бога нашего Ланга в мире демонов. Но хозяин умер, и пес его вздыхал тяжко мне в спину, а лунный свет омывал его белые глазницы. Казалось, что он чего-то ждет от меня. Я сделал шаг вперед и потянулся к собаке. А Ловец уткнулся головой в мои руки и завилял хвостом. И что-то жалкое проступило наружу, из сердца его безгласного. Я опустился на колени, прижался лицом к короткой сухой шерсти и стал гладить спину собачью. И пыль поднялась от шерсти его, и в горле моем запершило...

"Пыль, пыль, пыль, от которой щиплет глаза. Они ноют и слезятся. Бельма спасают пса Божьего от боли. Он засыпает под гнездовьем пыли, и просыпается, чтобы бежать по пыльным дорогам мира невидимого, а перед ним вихрятся демоны, гонимые Лангом. Демоны предрассветные широкомордые сизые догоняют бесов бессонницы сухощавых седых, а те отстают, безнадежно отстают от лупоглазых полуденных духов бешенства. Но Ловец -- настигнет. И в пыль, пыль, пыль изотрет зубами, и вернется ко мне, посеревший от пыли бесовской. И отвернусь я от него, и не подойду, пока пес не отряхнется, не вылижет шерсть языком багровым. Я же обращусь к тем, кто не вынес расставания с демонами. Ибо покинули они плоть, недугом иссушенную, и понеслись вдогонку за мучителями своими, ибо... Ибо -- слаб человек! Слаб и привязчив."

Так припоминал я бытие наше в обители Ланга, и чувствовал, как рыдания распирают грудь мою. (Этого еще не хватало, безымянный!) Я торопливо поднялся с пола, взъерошил напоследок шерсть на песьем темени и двинулся к двери, ведущей в соседний покой. Там простирались владения Ловца демонов. Я огляделся: "сколь малого требовали мы от людей, коих хранили!" В огромном зале -- деревянный помост, устланный камышами сухими, да ведро воды для собаки. И возрадовался я тому, что служки не забыли вчера сходить к колодцу. Я зачерпнул воды и плеснул на лицо. То ли почудилось мне, то ли и вправду посветлели мысли мои мутные.

И обуяли меня воспоминания давние. Воспоминания о жизни моей до воплощения, о детстве своем -- колыбели Бога. Ибо верую, верую я, что от младых ногтей говорил он со мной! Ведь слышал я голос вышний, хотя уродился недоумком... Нет! Таких, как я, люди добрые называют "небывшими". Но лишь один из них избран воплощения ради в веке сем. Я! Я! Я! (Ибо ты -- лучш-ше?)

"Я оставлю все, как есть. Я не сделаю ни шага, не сяду, не лягу, но я -- улечу. Матушка заметит глаза мои мутные, что-то подпалит там -- подо мной! -- чтобы я задохнулся, чтобы опустился назад, на землю, чтобы вернулся в дом ее. Ко мне подкрадется, пошаркивая, колдун наш злой, завоняет шкура овечья, а он забьется на полу, выгнувшись дугой, приманивая меня звоном колокольчиков медных. Ну их! Она -- не больше муравьиной матки, отложившей вереницы яиц шелковистых в муравейнике под кустом шиповника, что растет на границе Окраинных Земель. Звон его -- не слаще яблока, подгоревшего на углях. Мальчишки сидят вокруг костра и размазывают мякоть по щекам. И я -- в них. И сладко, и жарко, и много еще яблок наворовано. Не вернусь, ни за что не вернусь! Ведь не перебрать мне яиц в коридорах муравьиным пальцами своими обмороженными, толстыми, неловкими, а мальчишки -- убегут от меня, едва завидят. Кому же охота возиться с придурком?! И так родителей моих клянут в селении за то, что они в приют к Марии меня не отдали до сих пор, что я мозолю им глаза, напоминаю, что из каждой семьи половина детей по приютам упрятана, ибо ходить они не желают. Только летать! А я летаю лучше всех! С другими я не вожусь -- дурные они, снуют над землей, кричат, что назад -- домой -- хотят. Только чего они хотят на самом-то деле, я не пойму. Чего уж легче -- в хибару свою вернуться? Тем более, когда там вонь и грохот колдовской развели родители -- не промахнешься. Так нет! Они кричат, что дом -- не здесь. Что заплутали они, что больно им у нас, плохо, что есть другой мир, с другим небом, другой землей, другим Богом. Вот уж точно -- небывшие... Я -- лучше! Я знаю, что мир мой -- прекраснее не придумаешь! И ничего, что и меня обзывают недоумком... Я -- лечу-у-у!"

Но в приют меня все-таки отдали. Мать моя разрешилась еще одним младенцем -- на сей раз обычным. И стал я обузой в доме родном, и посадил меня отец в телегу, и повез за реку, к самому лесу -- к Марии. И превратился я в кукушонка в дупле ее теплом, и любила она меня пуще прочих своих выкормышей, ибо провидела судьбу мою... (Судьбу твою хромую... И потешалась над тобой, грешным делом.)

-- Да нет же! Любила она меня, ибо провидела во мне Бога, -- крикнул я искусителю смешливому, вылупившемуся из яйца кадыка моего.

И свист в левом ухе послужил мне ответом, и -- свято место пусто не бывает -- бес бешенства овладел мною. И сорвал я с пояса связку ключей Ланговых, и изо всех сил швырнул об стену. Ключи отскочили, зазвенев, ударились об пол, задребезжали по плитам. Нагнувшись, я хотел было поднять связку... (Поднять и снова -- об стену, безымянный? Давай... Дурить, так дурить!) Но, на мое счастье, в покой, гремя когтями, вошел Ловец. И устыдился я, и махнул рукой на бред свой стыдный.

-- Пусть хоть темя проест хохот подарочка Лангова, -- сказал я собаке, которая всегда меня понимала. -- Какое нам дело? Мы ведь уходим... Мы ведь умираем, Ловец, не так ли?

Собака молчала.

Я слез с помоста, и вдвоем с Ловцом мы вернулись в покои Ланга, и улеглись на одр его в ожидании исхода.

(Куда ты торопишься, безымянный? Останься! Мне хорошо с тобой...)

Мы ждали. Мы лежали подо льдом света лунного, и смотрел я на собаку, свернувшуюся у меня в ногах. Смотрел, пока не заметил, что бельма на глазах Ловца становятся прозрачными. И подумалось мне сначала, что душа моя уж отслаивается в миры невидимые, но огляделся я и понял: ничто, кроме глаз Ловца, в покое Ланга не менялось. (А хотелось, безымянный?) Нет, все осталось по-прежнему, кроме собаки: зрачки ее расширились, вытягиваясь подобно козьим. И испугался я, как в тот день, когда впервые встретился с Ловцом, ибо понял, что сделался пес зрячим. Покои Ланговы показались мне нестерпимо тесными, закругленный потолок давил на череп, и -- да сжалится надо мной Ланг почивший! -- дух мой стянула плащаница плоти. Тело! Тело мое -- большое, неуклюжее, влажное. Я же забыл, я забыл, какова она -- плоть человечья! Ибо покуда Бог обретался во мне, летал я над миром тленным голубем сизокрылым, летал, как небывшие летают. А теперь? Неужели мне придется умирать в веригах потных?

-- Бог мой, не попусти! -- взмолился я.

Но тщетно. Тщетно. (Ибо помер Ланг в тебе, безымянный. Ты же сам веруешь, что помер! Так кому ты орешь?) А пес господен наблюдал за мной, как за сучкой верткой по весне. И не мутила очи его черные предсмертная поволока. Еще мгновение, и я закричал бы снова от ужаса небывалого...

Закричать я не успел: Ловец повел ушами, соскочил с одра Лангова и направился к двери. У порога он остановился, повиливая хвостом.

-- К чему веселье твое, пес шелудивый? Зовешь? Манишь меня за собой? -- проговорил я, вставая. -- Иду, иду. Хоть ты меня не покидай...

Идти оказалось еще труднее, чем я думал: я тонул, я падал, воздух толкал меня. Но я шел, ибо догадался я: развалине слезливой, которую Ланг покинул, не место в обители его. И ныне мне -- полумертвому -- пришла пора уползти прочь -- под землю, под землю... Смирение изгнало страх из души моей, я доковылял до Ловца и оперся рукой на его спину. (Хорошо все-таки, что в твою эпоху, безымянный, Ловец уродился бойцовой приморской собакой. Что б ты сейчас делал, окажись он городским выродком зябким?) Прикоснувшись к песьей спине, я почувствовал, что Ловец дрожит, как перед бегом своим еженощным по пылевым дорогами бесов, и... Никогда еще лестница Ланга не казалась мне такой длинной!

И вот тогда-то, тогда-то впервые затылок мой изнутри щекотнул голосок ласковый, глуховатый. Сначала я не разобрал, что за мысль блудная отыскала дух мой, Богом покинутый, в ночи августовской. Да и слов -- не разобрать, только выдох короткий:

-- Ян-ян-ян!

Словно звали кого-то издалека, звали, уже не надеясь на ответ. И подивился я силе страстей человеческих, силе, которая позволяет им устремляться вслепую к любимым своим -- желанным и покинутым. И сострадание к тщете надежд их наполнило сердце мое. И именем Бога почившего пожелал я невидимке тоскующему обрести потерю свою. (И не напрасно. Ты ж напрасно и снега зимой не пожелаешь, безымянный!)

А пес все шел, шел, шел передо мною. Когда мы добрались до Земельного зала, где я каждый день принимал посланцев жалобных мира сего, Ловец свернул направо -- в коридор, по которому по утрам в обитель Ланга приходили служки. А я покорно плелся за псом господним, плелся, согбенный тяготами плоти. На мое счастье, коридор Лангов -- широк, но короток, окажись оно иначе, я, пройдя несколько шагов, наверняка рухнул бы на холодный земляной пол. Удержала меня от слабости не столько опора моя четвероногая, сколько свет слабый за поворотом. И возблагодарил я Бога умершего, но незабвенного, ибо его луна и его снег вызволили меня, поглоченного змием каменным. И снял я руку со спины собачьей, выпрямился, и попытался обогнать пса. Но Ловец все-таки первым выскользнул в сад. И собрал я силы последние, как воду пролитую тряпицей собирают, и последовал за ним.

Выбравшись на свет лунный, я прислонился к стене, и оглядывался удивленно, ибо не узнавал сада Лангова. Снег занес все тропинки, и казалось невозможным отыскать путь в поле пустынном, на котором высились сугробы рыхлые. И кто бы признал в них деревья Божьи плодоносные? Снег прижал ветви к земле, и зазоры между распластанными кронами виделись узкими и извилистыми, как мысли демонов. И замер я по малодушию свому, но Ловец уверенно двинулся в обход ближайшего дерева, почти закрывавшего дверной проем. Теперь уже не поверить, но, пожалуй, я так и остался бы стоять, прислоненным к стене, если бы не страх одиночества в сем снежном -- чужом мне отныне -- мире. С трепетом душевным отлепившись от камня, пошел я по следам собаки. Мы петляли между деревьев, и время от времени я наступал на ветки, а они порывисто стряхивали снег, хлеща меня по икрам, прикрытым лишь тонкой кожей черной хламиды Ланга. Ловец перебирал лапами все быстрее и быстрее, вынуждая меня, слабосильного, догонять его, меся ногами липкий снег. Небо над нами цвело звездами августовскими щедрыми, но от занесенных деревьев тянуло холодком зимним. (И ты снова затрясся, безымянный, как собака блохастая на площади? Бр-р-р! Бедный плотник...) Наконец мы добрались до каменной кладки забора, который опоясывал сад Бога нашего.

Ворота железные мерзлые -- не прикоснуться! -- показались слева от нас -- странников, затерявшихся в холмах серебра литого. И побрел я к ним, заповедным, держась за стену мокрую. И уж два шага осталось мне до створок приоткрытых, когда Ловец замер. Пес опустил морду к земле и втягивал под ребра воздух, блестящий от снежной пыли. Я же прислушался. Хотя я шел замкнув уста свои, но прежде различал лишь похрустыванье звонкое снега. В тишине же расслышал я говор людей недобрых по ту сторону ворот. И заполонили дух мой голоса незнакомые.

...выйдет он черным ходом, как и предречено ему, проклятому. И не вздумай спорить со мной сызнова, Серый. Не пущу я вас к главным воротам. Время потеряем, да и его упустить недолго. Нет! Проклятого-то бояться нечего, а вот псина бесовская... Бес же ее знает! Говорят, что скотина демонов-то жрет, но до живых людей ему и дела нет. Может, правда, а может, врут все... Говоришь, твой наставник от той скотины и помер? Так потому он помер, что дух колдовской из него выкурили, как лиса из норы, да погнали по путям черным. Это бывает... С нами-то не выйдет: старики говорят, что сила у них уже на исходе... Да отстань ты! Ты лучше поразмысли, как ты проклятого за руки к воротам прибивать будешь -- они ж-железные... Привяжешь? Тоже -- дело! Мне-то все равно, что ты с ним учинишь, после того, как я ему красный воротник заделаю. Для того нас и призвали колдуны-то. Сами в сторонке шепчутся... А чего решать, спрашивается? Все уж порешили, кажись. Сами ведьмаки пачкаться не хотят. И ладно! Хорошо хоть, под ногами путаться не станут, как до дела дойдет. Ан, нет, смотри, что-то все ж удумали. Подходят... Может, учуяли чего? Заткнись! Лихо накличешь...

Я бы прислушивался и дальше к шепоту злому в темени, но на слух мой человечий навалились звуки иные... Еще гнуснее перебранки простецкой. Ибо и не заметил я, как Ловец оставил меня ради чужаков пришлых. Пес ринулся он за ворота, даже не оглянувшись, а упал я лицом в мокрый, уже начавший подтаивать снег. И замутило меня от криков надрывных, от хруста костей, от лязга мечей да ножей запоздалого. Ни рыка, ни лаяния пустого -- словно и не выбегал никто за ворота. Известно же: приморские собаки -- молчальники.

И затихло все, и встал я на ноги, цепляясь за заснеженные ветки плюща, опутавшего стену, и выступил за ограду, дабы не оставаться наедине с немотой сада Лангова, и увидел я Ловца по ту сторону стены, и примерз я к земле сырой... Ибо спиной ко мне сидел пес господен и созерцал в тишине и покое четыре тела, распластанных вокруг него. Удивления достойно, но один из несчастных успел даже обнажить меч.

И раздвоилось все в очах моих, слезами замутненных, и силился я узреть в дали туманной души отлетевшие смертных, но тщетно. Ибо Ланг изошел из меня, и зреть я смел лишь плоть остывающую на снегу... Так дано мне было уразуметь, почему рабы Ланговы рыдают над покойниками дорогими: ведь не могут люди следовать путями духа, до марева молочного светлого, до мира зеркал жесткокрылых, до... (Дальше -- Лангово дело. Откуда тебе-то об этом ведать, бескрылый?) "Твоя правда, говорун настырный! Но помню, помню я, что ведал и более того! Покуда Ланг меня не оставил..."

И -- что поделать? -- обогнул я пса господня, наступил на хвост его длинный, и покосился он на меня, но не посторонился. Я же смотрел на мертвеца, у лап Ловца распростертого. "Лет пятьдесят -- не меньше. А больше ему никогда не исполнится. Крепкий малый!" Подбородок выставлен к небу Божьему, скулы узки, как лопаты могильщиков, а плащ просителя скомкан, углами выпирает вокруг тела, словно крылья перепончатые мышей летучих, и не скрыть ему ни пояса широкого, ни метательных ножей на поясе, которые просителю вроде бы и не подобают. (А все потому, что просьба у него к тебе -- особая: умри, мол, дружок безымянный. Медленно, с толком, воя и плача, но -- умри. Не вышло!)

Ловец легонько ткнулся мордой в мою спину. Я оглянулся и чуть не взвыл от страха: я снова успел забыть о том, что, сколько бы жизнь моя ни продлилась, мне предстоит смотреть в козьи очи зрячей приморской собаки. По счастью, Ловец недолго испытывал мужество мое, он вытянулся в грязи и пополз к мертвецу, лежавшему поодаль от меня. Ухватившись зубами за полы плаща бедняги, он протащил его поближе -- вплавь по светящемуся снегу, на каждом рывке мерзко приподнимая свой гладкий хвост. То ли Ловец похвалы жаждал, то ли гордился службой своей верной, добычей ночной богатой. Я наклонился к лицу мертвого и почти сразу же отпрянул: передо мной лежал колдун. "Без всякого сомнения -- колдун. Или я никогда не был Лангом!" Я не смог бы объяснить, как я различил невидимые печати на его лице. Но я едва не возрадовался тогда, ибо помыслил, что Ланг забродил во мне сызнова, подобно ветру вешнему. Но нет, нет... Тело мое по-прежнему оставалось сырым и жарким. (Бог милосерден только в сказаньях бродяг певчих, безымянный!) "И всесилен он, согласно преданию." (Но предания врут, как видно...) Раскинув ручонки худые, покоился предо мною ведьмак преступный.

Долго же он снаряжался в путь за жизнью моей бесполезной: волосы в косицу заплел, да за ворот заткнул, мешочков с травами заговоренными на рубаху нашил, запястий понавесил без счету, а на каждом запястье -- по игле серебряной, чтобы взгляд мой отвести, чтобы исколоть зрачки мои на рассвете. (Говорят, если выковырять хрусталик из ока хранителя Лангова, вставить в кольцо золотое, то люди запоют голосами птичьим, а речи птиц внятными станут. Стоит постараться!)

"И ради эдакой мелочи решился он на труд непомерный, на засаду у обители Ланговой? Все только затем, чтобы отнять хоть часть могущества у меня -- вместилища Божьего? Не поверил, значит, молодец сказаниям древним о том, что, если безымянному суждено пережить самого Ланга в себе, то не по зубам он волхвам земным. А я старался, честно старался покинуть мир сей, еще до того, как встретил убийц своих злополучных, еще до того, как покинул обитель. Но не судьба, не судьба, как видно... Эх! Поговорить бы с ведьмаком глупым, образумить бы... Но злая псина Лангова остановила его на пороге Божьего сада, и ни слова не дождусь я от упрямца тихого. А сказал бы я ему, что один Бог в мире сем, и, даже мертвый во мне, он творит поболее, чем колдун злополучный за всю свою жизнь недолгую сотворил неумело."

И мысль сия меня позабавила. И рассмеялся я... Мелким бесом катился смешок по снегу талому, и послышался мне снова зов смутный:

-- Ян, Ян, Ян!

(А ведь имя -- не иначе. Имя... Кого зовущее? А, безымянный?) И примерил я слово короткое к телу, выпотрошенному Ловцом, и соскользнуло оно с мертвеца, словно он -- маслом намазан. И махнул я рукой на него. И отвернулся.

-- Ян! -- снова донеслось из дали неведомой, словно кто-то в темноте в ладоши хлопнул.

И думал я уже двинуться вперед, гонимый зовом непонятным, но Ловец снова потянул на себя плащ убитого. "Неужели он хочет, чтобы я его надел? Я, который вот уже семнадцать лет не надевал на себя ничего, что не было бы освящено обрядом, и не принадлежало бы Лангу -- только ему, всемогущему?" Не знаю, насколько грозный вид удалось мне принять, но Ловец и ухом не повел. (Возблагодари же Ланга, что собаки хотя бы смеяться не умеют! Только пасть открывают широко, подобно рыбе пойманной.) И покорился я псу назойливому. (Холодно все-таки, безымянный!) Склонившись над мертвым, я расстегнул массивную серебряную пряжку, спаянную из трех перекрещиваюшихся пластин. Серебро оказалось горячим и жгло ладонь. Я быстро разжал пальцы и уронил пряжку наземь. С плащом же пришлось помучиться -- от тяготы непомерной я покрылся липким потом, ни приподнять, ни перевернуть мертвеца у меня сил недоставало, и пришлось мне вытаскивать плащ из-под костлявого тела. А как хотелось лечь рядом с мертвым, закрыть глаза и плыть по реке безмолвия, которая рано или поздно вынесет меня... Куда нибудь. Но взгляд Ловца следовал за мной неотступно. Подавив отвращение, я накинул плащ на плечи. Однако пес господен и не думал двигаться. Он вытянул морду и подтолкнул носом побрякушку колдовскую к моим ногам. "Только этого мне недоставало! Ладно, я согласен отогреваться под плащем мертвеца, ибо слаб я и измучен бессоницей, а Ланг -- милосерден, но да избавлен я буду впредь от талисманов бесовских!"

-- Тьфу на него! -- произнес я вслух, поглядывая на пса.

Но Ловец стоял передо мной, не двигаясь. И я все-таки покорился другу своему единственному. (Слаб человек и привязчив...) Серебро по-прежнему казалось горячим, но уже не жгло пальцы. Я скрепил талисманом ворот плаща, накинул капюшон, а Ловец не медлил более -- затрусил передо мной по дороге.

Удивительно, но теперь я чувствовал себя довольно сносно. И чем дальше мы уходили от обители Ланга, тем легче мне становилось. А капюшон при каждом шаге касался щек, кровь на нем еще не успела высохнуть, и чертила холодные полосы на моем лице.

Дорога погрузилась в лес, вильнула в сторону, и обитель Божья исчезла за поворотом. Под деревьями зияла земля голая бесснежная, и не разглядеть на ней следов, оставленных теми, кто пришел за жизнью моей бесполезной... Я замер от боли непрошенной, ибо на меня сызнова нахлынула щемящая запоздалая жалость к погибшим. Я словно ослеп: лес, дорога, припорошенная лунным светом, удаляющийся росчерк собачьего бега -- все исчезло. Меня затопил предсмертный ужас. (Ужас, пережитый не тобой, безымянный.) Четыре мертвеца все-таки метнули мне в спину свое последнее видение.

...взбесившийся сгусток тьмы, тупой рывок горла, солоноватая теплая хлябь, затопившая рот, и мгновенно схлынувшая в никуда... И мы висим -- потерянные -- над распростертыми телами, слышим последние судороги собственных сердец, и не укрыться нам от глаз козьих за пеленой снежной... Собака задрала морду, замаранную в нашей крови, и смотрит, смотрит, смотрит на нас сквозь миры... А мы все дальше и дальше... И мы тоже теперь -- летим...

Когда я очнулся, меня обступали предрассветные сумерки. Я по-прежнему стоял на дороге, и под моими ногами хлюпала вода. Прямо передо мной прохаживались, высоко поднимая лапы, два ворона. Вероятно, я простоял так довольно долго, и они не признавали уже во мне тварь живую. Я откинул капюшон, и вороны, испугавшись, оттолкнулись от земли и, каркая сварливо, полетели к лесу. Я огляделся... "Ловец исчез! Ну что ж..." (Сплюнь через плечо, безымянный!)

-- Он вправе больше не считать себя моим слугой, -- признал я, обращаясь к воронам отлетевшим.

И, честно говоря, мне полегчало. Мне и самому не хотелось отныне иметь его проводником. (Куда он может провести тебя?) Я не знал. "И все-таки, все-таки... "

-- Ян, Ян, Ян... -- задребезжал воздух холодный передо мной.

И всплыл из памяти моей нетвердой дом, дымкой подернутый... Так -- домишко, в низине речной за лесом. Отворилась калитка зеленая, и кто-то мелькнул в глубине сада запущенного. (Не чета саду Лангову!) И в груди моей потеплело -- там раскрывался лиловый цветок, как и я -- безымянный, и он тянул меня вперед... Куда-то.

-- Пора, -- сказал я самому себе.

И размял я затекшие от долгого стояния ноги и пошел туда, откуда доносился голос неугомонный:

-- Я-ан!

Голос, который слышал я один.