Глава XVIII

 

...все бы было, пожалуй, и хорошо. Только вот холод стоит собачий, а снега опять нет. Если бы выпал, как давече, то стало бы теплее. Все так говорят. Плохая осень. Все-таки плохая осень в этом году! От мороза мы стали сухими и ломкими, сколько ни пей пива подогретого, или там вина, случись деньги, а все равно пустым останешься. И трезвым. Что самое противное. Мостовые обледенели, а за городом пришлось снова в повозки пересаживаться. Не дело это!..

Впрочем, горожане обижались зря. Мороз стоял, только пока легаты неделю подряд вели беседы в магистрате да отправляли письма с нарочными. А потом -- потеплело. Только не от снега. Может, кто в небесной канцелярии с ума сошел, но полетел на городок светлый дождик теплый, обочины и дворики отогрелись под солнышком, а потом и травка зелеными ежатами побежала вдоль фасадов домов. Сточные канавы дальше не пустили.

...вот и сыреем мы, мохом весенним порастаем. Глядишь, неровен час, и зацветем! Все -- зацветем. Так и поживаем: в теплоте, да не в обиде, христиане!..

А Елизавета красоты этой безвременной уже не увидела. К тому времени она ушла из города. Никто на постоялом дворе всерьез не верил, что она с одра поднимется, пока однажды утром не появилась странница в общем зале, не поклонилась хозяину, -- все такая же, с крохотной котомкой на плече -- не перекрестилась бы на пороге, и не вышла бы в мир примороженный. Кое-кто из постояльцев даже к дверям кинулся, чтобы посмотреть, как болезная по улице пойдет. Пойдет-пойдет-пойдет, пока не растянется на мостовой! Даже лысый Феликс жену бранить перестал и к ним присоединился. Уж очень боялся сердобольный, что придется снова эту хворобу при кухне держать. А куда денешься: сам господин Франк велел! Сказал, чтобы дали умереть спокойно. Вот оно как! Но чем дальше, шатаясь, уходила Елизавета, тем спокойнее становилось на душе лысого: теперь, небось, до ворот дотянет, а там -- ее дело! Пусть к кому из хуторян пристанет, если сжалятся. А с него -- хватит. Феликс представил себе невозможное: что эта доходяга доберется до той же Клары, к примеру. Если она, как говорила, пойдет в Тарингем, то по пути может и к своей подружке заглянуть. То-то Клара обрадуется! Хахаля своего -- какой там ни приблудился -- на сеновал, а эту -- в постельку теплую, да под бочок. Смехота!

Чего-чего, а видеть Клару Елизавете совсем не хотелось.

(Может быть, потому, что не хотелось ей и ничего другого в мире сем. Знала, уже знала она, что в далеком родном Тарингеме ее ждало свидание с Господом Нашим. Давно обещанное свидание. Так что Конрад не зря ее прогнал: видел же, что запаздывает Елизавета. Спасибо ему! Ровно через два года будет она канонизирована. Ей бы тогда исполнилось двадцать шесть. Но не исполнится. А вот за это -- спасибо уже Ему! Ему -- большому белому Конраду, сидящему на вершине молочного облака. Во веки веков сидящему, Елизавета...

И хватит о ней. Амен!)

 

Если бы кому-нибудь нашлось сейчас дело до братьев Франков, то решили бы, что Тереза умерла снова. Ибо встречались они теперь ежедневно, ходили за город, сворачивали с тропинки, мяли траву, пробившуюся сквозь настил из прелых палых листьев. Только ныне настоял на ежедневных прогулках Карл. Если после смерти его жены патер Иоанн вытаскивал изболевшегося лекаря прочь от прошлого невозвратимого, прочь от воспоминаний, от тупой ноющей боли бесполезной, то теперь Карл уводил их обоих от будущего. И прогулки братьев стали иными, совсем не похожими на те, прежние: братья сворачивали, сворачивали, сворачивали с тропок, по которым когда-то плелся за ними смуглый дух Терезы, они плутали в костлявом подлеске, в сквозной сутолоке мокрых голых ветвей и молчали, молчали, молчали. Ибо слишком многие в городе говорили. Говорили слишком много лишнего. Слухи ползли, пересаживались с уха на ухо слюнявыми улитками, и даже у садовника Гогенлое не нашлось бы средства от них.

А монахи-проповедники из Святого Николая снова собирали на площади толпы народа. Их приходили послушать и из окраинных кварталов, и почтенные горожане. Даже Карл Франк несколько раз останавливался и вслушивался в сбивчивые речи. И остался доволен. Нет, не проповедью, а стараниями травника Бертольда. Монахи говорили медленно, нараспев, и со стороны могло показаться, что они спят стоя, как лошади. Отчасти так оно и было. Уж лекарь-то знал это точно. Сожалел он лишь об одном: весь городской магистрат бертольдовым зельем не опоишь, а потому хватались они за головы по ночам, а некоторые так даже всхипывать да храпеть громче прежнего во сне стали. Карл Франк многих из них пользовал, но сонной травы только старый судья попросил. Как бы то ни было, но ему судьба уготовила стезю, по которой он идти не хотел. И рыскал судья, аки зверь рыкающий, по темным комнатам, и свечей не зажигал. А траву лекарь дал, конечно дал, еще и ножные ванны теплые на ночь присоветовал, чтобы сон не бежал старого судьи, чтобы жена его молодая от тоски не мучилась в мягкой, слишком мягкой и ласковой постели. Только грелок не напасешься на длинную ночь... Стынут! Не живые ведь...

Остальным приходилось полегче. В отличие от судьи, не все представляли себе, как повернутся дела в городе, когда Конрад Этенбургский начнет расследование. И что значат нарочные, посланные им в Рим.

(А ничего не значат нарочные! И не стоит надеяться, почтенные! Не ответа ждет он от святого престола. Полномочий у него и без того хватает. Может, кому из вас неведомо, что несколько лет назад был он назначен главой Святейшего Трибунала всея Германии? Так что и не думайте, будто получили отсрочку. Хотя бы до окончания собора, хотя бы до приезда епископа Зигфрида... Нет! Конрад Этенбургский всего-навсего уведомил папу нашего -- наместника Божьего -- о том, что применит полномочия, ему во благовременье даннье. Здесь применит. Сейчас. На вас применит, грешники почтенные!)

 

Семнадцатого ноября утром Катарина пришла в Марию-Магдалину, чтобы поставить свечу образу Богоматери. К тому времни весь город уже знал, что минувшую ночь дочь хозяина прядильной мастерской -- красавица-Марта -- провела в тюремной башне. К тому времени все знали и как оно случилось. Прислуга-то, небось, не молчала!

А стряслось все быстрее быстрого: они явились впятером. Судья и четверо стражников. Они стучали в двери до ссадин на костяшках, стучали, словно занялся весь квартал. Они вошли -- красные, как раки вареные, -- вошли с такими лицами, словно из-под земли, вслед за глупой осенней травкой, снова пророс еврейский квартал проклятый. Они оттолкнули Якова, словно волосы его почернели от смоляной копоти их факелов -- того и гляди, из-под ночного колпака вырвутся кучерявые пейсы, а не его добротные христианские льняные волосья -- они распахнули дверь в комнату Марты, и двое из них подошли к девушке пятясь. Остальные заслоняли дверной проем. Марта молилась перед сном. Или делала вид, что молится, ибо зубы ее стучали друг о дружку громче, чем четки на "Здравствуй, Мария". Судья Герард противился, но Конрад настоял на своем -- дело-то он знал! -- чтобы девушку посадили в корзину. Марта-черная тоже не хотела в корзину, но старый Герард -- единственный! -- стоял к ней лицом, говорил, что так надо, обещал, что все выяснится через несколько дней, что он уверен, совершенно уверен, что все это наветы... но так надо. Надо, Марточка! Желваки так и ходили у него под кожей, и даже бешеная собака поняла бы, наверное, что он лжет. Поняла это и Марта. Пол завертелся у нее под ногами, словно детский волчок, каким играли в еврейском квартале, и, чтобы не стукнуться больно, Марточка стекла на него медленно, по стеночке, не заметив, что образ Богоматери покосился за ее спиной, и перст воздетый указует уже не на горние выси, а куда-то вверх и влево, где скалится на звезды коронованая голова тюрьмы. Словно спящего котенка, ее уложили, свернули на дне корзины, подняли втроем, и понесли вниз по лестнице, вдаль по улице, и снова -- вверх -- в круглое холодное гнездо под крышей башни, где все окна -- выше человеческого роста, заделаны гипсовыми пластинами -- белыми днем, а ночью... Ночью в них не отразится даже свет факела, только эхо -- гортанный рокот ночи станет биться в них до утра, до рассвета, до первой свечи в Марии Магдалине.

И поставит ту свечу Катарина бочарова. А в полдень у нее случился выкидыш. (От радости, наверное...)

 

...мы встали. Мы почуяли ветер весенний тех дней, когда по предательским ледовым полям вервульфы переходят реки в последний раз, молчат, даже рыкнуть не смеют, молчат, а Хозяин полосует бока их посохом своим железным. Не говорите, что рано, что еще только осень! Нам-то лучше знать! Слышите, стук -- поступь кованая по земле -- от края до края. Говорил же нам Альберт, что скоро уж грянет Великая Битва! А бабам на ней не место. Уходят они. Уходят, как вервульфы в ледяные царства. Уходят, хоть и боятся уходить. Так сколько их в той тюрьме попряталось? Десяток? Судья Герард говорит, что десяток, а палач наш сказал, что больше. Да мы и сами чуем, что больше. Судья-то только про тех, что из хороших семей, говорил, прочий сброд -- не в счет. И нам не до счета! Как припомнишь, что твоя собственная половина во всю жизнь творила, да о чем трепалась, так волосы дыбьем встают. Тот же Александр -- не ценили мы его! -- все приметы их ведьминские понарасписывал. Посмотришь на свою суженую -- тьфу! Да вот же она, клятая! И куда ж мы раньше смотрели? Святой Конрад еще лучше бы все объяснил. Жаль, что он нынче занят.

Чу! Занят святой...

 

В подземелье тепло. Комната -- без единого оконца -- пахнет разогретым влажным камнем, и легко вообразить, что она вырублена в громадном булыжнике, лежащем на мостовой дороге Бога. Только цокает перо по пергаменту, приплясывает, догоняя слова. Кто-то говорит медленно, чтобы писец успел, не перепутал, не заврался, кто-то говорит нараспев:

-- Признаешься ли ты в том, что...

Это не Конрад. Конрад пока молчит. Первые слова допроса -- пустые, как и первые слова исповеди, произносит один из монахов, а в горле его еще сладко от густого пахучего отвара, выпитого перед отъездом в город. На дорожку, как сказал травник Бертольд! В подземелье светло, огня не жалеют. Факелы на стенах, свечи на столе перед Конрадом и двумя его помощниками-легатами, а еще -- алое зарево под жаровней, рядом с которой палач и подручные его стоят. А на другом столе -- рядышком -- семисвечник чудной. Литой, бронзовый, с виноградными гроздьями потемневшими, да буквицами витыми, пустившимися впляс вокруг огоньков свечных. Как бы не из клятого квартала, которого никогда в нашем городе и не было? Там-то -- вокруг стола -- светлее всего. И понятно, для чего: на нем-то разные разности разложены -- щипцы серой стали, молоточки, шила, крючки большие и маленькие, пилы. Говорят, что городской палач даже удивился, когда все это из монастыря в тюрьму привезли. Не думал он, что папские легаты с эдаким грузом путешествуют. Смотрит, как мальчишка, на все это -- блестящее, новое, невиданное. Вот он ужо скажет потом в магистрате, что не согласен больше выкручиваться с чем попало, будто от Сотворения Мира и дня не миновало! Небось, засыплют тогда кузнецов-то заказами.

-- Признаешься ли ты в том, что... Признаешься? Признаешься ли ты...

-- Нет, святой отец! Христом Богом клянусь...

-- Не клянись именем Его!

(А вот это сказал Конрад. Узнаю! И вы его узнаете, прихожане добрые, никуда не денетесь...)

Густые, почти треугольные, брови Святого сошлись над переносицей. Глаз не разглядеть -- темнота подо лбом до самых скул. Но свет слева падает так, что видно, как вьется по виску жилка: тугая, извилистая. Когда нитку сучат, она так же ходит между пальцами, она бьется угрем, норовит выскользнуть. Жаль что нет здесь той прядильщицы, что могла бы тварь эту обласкать, приручить. Да и не всякая захочет. (Почему-то!) А ведь не уродлив Конрад! Лицо точеное, узкое, голова, как у благородных, чуть заострена, словно череп его -- купол церкви невиданной. (Лишь креста на ней не хватает.) Святой сидит за столом на высоком стуле. Можно подумать, что он со своими подручными одного роста. Даже выше. Чуть-чуть, но выше. Это комендант тюрьмы ему свой стул принести велел. Должен же Святой все видеть! Иначе по нерадивости кто-нибудь и ответчицу заслонить может от судьи. Конрад усердие коменданта оценил. Нахмурился, но оценил. Правда, спасибо он за это не сказал. (И не скажет.)

А Марта стоит перед ними, мается. Святой-то непонятно куда смотрит -- только мурашки по спине от чего-то бегут, а те двое монахов поглаживают девушку мутными взглядами, словно во сне она им видится. То ли дело палач и подручные! Они так глядят, что Марте жарко становится. И ничего-то она не понимает. И сказать не может. Ни о бочаре, ни о жене его, ни о детях ее... Знает, конечно, знает их -- в церкви виделись, да в Ратуше. Но что с того? Спроси ее, как бочар выглядит, так она промолчит, задумается, припоминая. А в комнате духота уплотнилась, руку поднять тяжело, боязно, что наткнется кожа на влажный камень, и станет совсем страшно оттого, что все мы уже под землей. У Марты пряди из-под головной повязки выбились. И облепили лоб. Такой она по утрам бывает, когда сон тяжелый приснится, да взмокнет девушка под периной. И всем понятно, что именно такой видят ее домашние на рассвете. В спальне. (Мать будит тебя и улыбается. Да, Марточка?) Но трое за столом и не думают улыбаться. (Быть может, потому, что ты перед ними -- стоишь? А ведь хочется прилечь? Устала? Нет-нет, не смей! Стой прямо, Марточка, пока сил достанет!) Голова у девушки закружилась. И вопросов уже не разобрать совсем. Марта голову закинула, руки сжала, зашептала святое имя Заступницы. И мнится ей, что услышала она голос Благословенной в женах.

(Марточка! Девочка моя, послушай! Не пытайся поймать взгляд Конрада! Не поймаешь. Разве не помнишь, как сама недавно смотрела на золотых дел мастера? Тогда, на балу в ратуше? Вижу, что вспомнила... Но на святого эдак смотреть и не думай! Не поможет. Только разозлит его еще больше. Но и глаз не опускай: будешь скромной, испуганной -- не поверит. Скажет, что Хозяина своего боишься, что Суд Святой разжалобить хочешь. Подбородок не выпячивай, не надо: будешь спокойной, гордой -- разгневается. Скажет, что бесы тебе помогают. И не кусай губки -- и без того скверно, что яркие они у тебя. Недолго подумать, что ночами ты с Врагом Человеческим лобызаешься. И волосы твои черные -- чернее черного... И глаза голубые... Скверно, девочка, скверно! По душе такие Врагу человеческому!)

-- Что же делать, Всеблагая! Что же мне делать, Заступница!

(Не знаю..)

-- Я в паломничество по Святым местам пойду, я всю жизнь благодарить Тебя за спасение буду, я... "Здравствуй, Мария, Благодати полная! Благословенна Ты в женах, и Благословен Плод чрева Твоего..."

(Да не молись, не молись, дурочка! Подумают, что ты молитву навыворот бормочешь! Не молись...)

-- Что же делать... Богородица?

(... да и не Богородица я вовсе. Я ведь не люблю тебя, Марточка! Только жалею. Бесполезно жалею. Как Она -- бесполезно тебя любит... Так прости же нас обеих!)

Конрад Этенбургский хлопнул ладонью по столу, и гладкая речь монаха оборвалась на полуслове. Никто из легатов и не сказал бы, на каком именно слове. Ибо никто, даже он сам, не слушал. Святой вытянул руку, указал на Марту, и произнес:

-- Поскольку усердствуешь ты в грехе своем, поскольку не хочешь ты признать преступление свое, негодная, долготерпение наше исчерпано. Нам уже понятно, кто велел тебе молчать. Но недолго ему торжествовать осталось!

Двое легатов одновременно повернули головы к Конраду, а монах, сидевший с краю стола, растерянно потер лоб, приходя в себя. Перо заскрежетало, впиваясь в пергамент.

-- Я знаю! -- Конрад сделал движение, словно собираясь встать во весь рост, но одумался, и только подался вперед так, что пламя факелов высветило его глазницы. -- Я чую, что знаки дьявола таятся под одеждой твоей. Они и хранят грешницу от суда Всевышнего. Палач!

Легаты кивнули друг другу, как двое зрителей, заранее знающих, что после этого куплета комедианты начнут тузить друг друга, ибо видели их и на прошлогодней ярмарке, и два года назад. А детина-палач, впервые попавший в лоскутный шутовской шатер Конрада, еще ничего не понимая, подошел к столу.

-- Осмотри ее: нет ли знаков на коже -- белых или черных, нет ли ладанки на шее. А особенно -- нет ли хвоста, -- строго произнес Святой.

-- Да как можно... Она ж... Тронуть боязно -- после бед не оберешься... -- прошептал палач больше самому себе, чем монахам.

Но Святой его расслышал. (На то он и Святой!) Он снова стукнул по столешнице, и легаты, как по команде, уставились на нерадивого.

-- Она преступница! -- заорал один из судей. -- Или ты не знаешь, как обращаются с преступниками?!

Палач сжал кулаки и отвернулся от них. Он посмотрел на Марту, которая всхлипнула, испуганная его взглядом. Он смотрел на нее еще долго, пока она не начала дрожать с ног до головы. Только тогда палач подошел к Марте, схватил девушку за плечо и поволок, скулящую, в угол. Его помощник кинулся за ним, прихватив свечу. Судьи ничего не могли разглядеть из-за их широких спин, только жалобные крики преступницы доносились до монахов. Когда палач снова подошел к возвышению, на котором они сидели, девушка так и осталась стоять в углу, вжавшись в стенку, держась за разорванный ворот платья и поскуливая.

А на стол выпал маленький мешочек на шелковом ремешке.

-- Развяжи, -- велел Конрад.

Здоровяк долго возился с хитроумным узелком, пока не разорвал его. Из мешочка посыпались сморщенные ягоды. На самом дне оказался коричневый комок, похожий на желудь.

-- Подними сие!

Палач положил комок на ладонь, поднес к свече и тут же выронил, разглядев, что это такое.

-- С нами Крестная Сила! Никак мясо сушеное! -- выпалил он.

...а сердынько соловьиное, три луны пролежавшее в гнезде, поет слаще всего, привораживает... Средства лучшего и не знаю для такой красавицы! Ты поноси его, Марточка. Сама увидишь! От кавалеров отбою не будет! Поноси... Счастьюшко узнаешь...

Конрад откинулся на спинку стула, полуприкрыв глаза. (Представление воистину началось, братцы!)

-- Ты и дальше станешь отпираться? -- спросил Святой тихо, не поднимая век. Сказал уверенный, что будет услышал.

Но ответа он не дождался: в подземелье снизошло молчание.

(И свет с Того Света уже начал пробивать твердь над застенком. Он -- Свет! -- не знал, что в каземате нет окон. И выйти отсюда он не сможет. Как и все мы.)

-- Подойди!

Марта, на негнущихся ногах вышла на свет и упала, зарыдав, на колени. Волосы брызнули на лицо -- мокрые, хлесткие, соленые, занавесили глаза.

...воды бы! Воды!..

-- Это не я! Это не я! -- выла девушка. -- Это Гуда меня научила! Я ничего плохого не думала! Я плохого не делала, я...

-- Кто такая Гуда? -- прервал ее Конрад.

Марта захлебнулась слезами и не могла ответить, но тут заговорил подручный палача:

-- Старуха-прядильщица, я ее знаю. Мы в одном доме живем, -- парень нехорошо усмехнулся, глядя на Марту. -- Так вот ты чего к ней бегала! А я еще облизывался на тебя -- какая гордая... Стервь!

И сплюнул.

А Марта плакала, как не плакала с раннего детства. Она не могла остановиться, рыдания клокотали в горле ее, и Конрад Этенбургский приказал отвести преступницу назад в башню. Теперь он знал, что делать дальше. (То же, что и всегда, инквизитор!)

 

(Железо сначала краснеет... Но понемногу изнутри, из глубины металла, разрастаясь, выпучивается желто-рыжий козий глаз. Он вперивается в старое, бледное до тошноты тело и отражает его. Железо ярится: оно наливается бешенством белым. Злее острого снега, злее скорого пара, злее молока перекипевшего... касание его! Вымя старухи велико, но кожа-то над ним тонка -- истерлась от пальцев мужских шершавых, от рубах холщовых. Железо проваливается под кожу и шипит в жире, остывая.

Крик выворачивает горло. Зрея в животе, как дитя человеческое зреет, он растет, растягивая ребра, тыкается под кадык, пока язык не начинает трепыхаться, как у петушат, впервые зовущих зарю. У тех петушат, которые к полудню пойдут на обед. Ибо гости в доме! Гости пришли к тебе, старая Гуда, и в доме праздник!

Никто из любовников глупых и торопливых не познал твою плоть глубже. Ведомо ли хоть одному из них, что суставы твои выворачиваются, если ведро наполнить водой всего на две трети. Не надо доверху! Доверху не надо, чурбан! Иначе и привесить к ноге трудно, да и вырвет так, что сухожилия раньше времени лопнут. Ведь иначе ты и до рассвета не дотянешь, Гуда! А тебе и назавтра свидание назначено. Посмотри, какие они молодые да ладные! Радуйся: последние милые они тебе. Ты уж и не чаяла, поди, что кто-то облапить тебя захочет? Эти же захотели. И не думай, что по службе, против воли узнают они выси и прогалины твои, перелески твои выгоревшие. Любопытно им, Гуда! Молодых-то баб они и без того помять могут, а вот старуху... Это ж случай нужен! Тычут в тебя всяким, ворочают, тисками тискают и сами себе дивятся. Сладка ты им, горелая! И хнычешь ты тонко, как молодка, как сердце соловьиное потаенное. Уже вторую ночь ложатся они с женами своими и ищут в потьмах складочку теплую, что у тебя на боку выкладывается, Гуда. Вроде бы и не хочешь, а стоит толкнуть тебя, или подсадить, чтоб на дыбе как надо повисла, пока напарник грузило к ступням привязывает, так и ввалятся туда пальцы. Мягко там, мокро, словно чего запретного коснулся. А жирок еще и прижмет руку, и отнимать ее -- жаль!

Эти же -- за столом которые -- все спрашивают, спрашивают... Сидят, как видно, далековато. Глазами-то тебя не разглядишь, Гуда. Куда им! Ладони по тебе стелиться должны. Иначе не понять, какая ты мягкая, скользкая, словно свечка -- самого чистого воску.)

...мамочка ты наша! Даже жаль, что воск так быстро под сталью жаркой тает.

Неужто придется отойти нам от тебя? Ну зачем ты им сказала, что признаешься во всем?! Сама подползешь к судьям? Давай поможем! Да и тряпье на тебя накинуть надоть... Святые отцы, все-таки... Нечего на срам смотреть! Наш он! Не их -- наш!

Неужто все, мамочка?..

 

-- Гуда призналась в том, что зелья приворотные для Марты составляла. Охо-ох! Никогда б не помыслил -- ведьма! Как в байках простецов... Живая ведьма, Иоанн!

-- Старая дура, Валентин.

-- Что ты! Я точно все выведал у коменданта, не обижай! Колдовала, колдовала она. И ребеночка катарининого... Подумать только!

-- Загрызла?

-- Иоанн! Как ты можешь?! -- у Валентина даже лицо вытянулось, насколько Бог позволил, чтоб чудес по мелочам не совершать. -- Нельзя так! Я про то дитя, которое бочарова жена скинула на нынешней седьмице.

-- Значит, Гуда сказала, что она... -- патер замешкался, подыскивая слово, понятное брату его недалекому во Христе.

Но такового не подвернулось, и Иоанн махнул рукой на лекарскую точность. Интересовало его другое.

-- Валентин, а Гуда не говорила, как она зелье, которое от плода избавляет, Катарине в рот залила?

-- Зелье?

-- Ну да, зелье! -- нетерпеливо подтвердил патер. -- Зелье. Что другое быть может? Не в баню же старуха ее тащила, право!

-- Иоанн, я сейчас все тебе передам, как мне поведали! Ни ты, ни брат твой лекарь о подобной бабьей хитрости и помыслить не могли! -- воодушевленно начал Валентин, явно довольный тем, что он знает что-то такое, о чем Иоанн, как видно, понятия не имеет.

-- Охотно верю, что услышу много дивного, -- ехидно согласился патер наш добрый.

-- Ни стыда, ни страха Божьего нет у них, когда сестре своей пакость учинить вздумают. Гуда покаялась, что порчу наводила с того самого дня, как подкараулила Катарину выходящей из города, чтобы исповедоваться брату Конраду. А было сие за тринадцать дней до того, как Марту в темницу отвели, а Катарина -- скинула.

-- Тринадцать? -- переспросил Иоанн. -- Чего же он ждал так долго? Хотел бы я знать!

Сбитый с толку Валентин тупо уставился на патера.

-- Ничего-ничего. Не обращай внимания. Это я о своем. Продолжай! Так что было две седьмицы назад?

-- Не две седьмицы... Тринадцать дней -- вражье число!

-- Конрад, Конрад, так ведь можно и в негаданное пришествие Антихриста уверовать... -- прошептал Иоанн, обращаясь к пустоте.

Хорошо, что на этот раз патер Валентин ничего не расслышал. Он пел. Почти пел:

-- ...и пошла старуха следом, и шла за Катариной до самой до обители, и ждала ее в роще, пока та у брата Конрада была, и дождалась ее Гуда, и снова пошла следом, и у самых городских стен обронила Катарина поясок, и подняла его Гуда, и спрятала... и принесла домой, и скрутила из тряпок куклу, и надела на нее поясок, и поставила куклу на колени, и затянула поясок потуже, и держала так пять дней, и каждую ночь молилась нечистой силе... а на шестой день притащила с пустыря башмак мужицкий тяжелый, и на шестую же ночь размахнулась и вдарила оным башмаком кукле пониже пояска, и снова молитвы вражьи творила, и поливала подол куклин кровью котят, коих из подвала для злого дела принесла, и дух антихристов призывала, и на тринадцатую ночь, когда Марту из дому взяли, явился Гуде демон смрадный, и велел лобызать его лобызанием дьявольским, каким черти в преисподней друг друга приветствуют, хвосты задирая, и принял он моление Гуды, и надел башмак на копыто свое, и бил по чреву куклину, пока кровь кошачья, к тряпью присохшая, не заблестела сызнова, аки свежая... и ночь прошла, и уж думала старуха, что обманул ее демон, но к полудню споткнулась Катарина в доме своем о ногу мужнину и упала, и замарался подол ее, и... и... и...

Патер Валентин замолк и ухватился за ухо, собираясь, видимо, наказать самого себя, как замечтавшегося послушника. Это ему помогло, и он смог закончить уже вполне внятно:

-- То есть -- скинула!

Патер Иоанн встал со скамьи, на которой сидел рядом с Валентином, и подошел к окну. Форточка осталась открытой еще со вчерашнего дня, так как слишком тепло было в городе в последнее время, а патер не выносил разогретой кельи, и выстуживал обиталище свое, сколько мог, опасаясь лишь проморозить зябкого патера Бенедикта, спящего за стеной.

-- Что же теперь будет? Что же?

Иоанн обращался не к патеру Валентину, не к толстым витражным стеклам в свинцовой оправе, не к шпилю Марии Магдалины, вокруг которого по спирали кружило всегда правое воронье, не к этому зеленоватому небу в прорези форточки, а к Господу Богу, черт подери! И патер подумал, что не дождался ответа только потому, что вопрошаемый далеко и не расслышал вопроса.

-- А завтра, говорят, будут допрашивать саму Марту, -- непонятно к чему сказал Валентин.

-- Я знаю! -- вырвалось у Иоанна.

-- Откуда? Я же прямо из тюрьмы к тебе...

-- Прости, Валентин, но мне надо еще посидеть сегодня с наставником. Поговорим после. Хорошо?

-- Кто-то меня опередил, а ты даже словом не намекнул, что уже все знаешь, -- обиделся Валентин. -- А я как дурак... Иоанн! Иоанн!

Патер Иоанн, не дослушав, вышел из кельи, оставив собрата своего Богом обиженного, но доброго, в одиночестве. Правда, пошел он не к наставнику, а пересек дворик и через боковую дверь вступил под высокие своды храма. Богомольцев нынешним днем собралось много, и он благословил нескольких коленопреклоненных, пока пробирался к правому краю алтаря, откуда лучше всего глядеть на любимого ученика Спасителя.

(Так помолчим же, братия! Не будем мешать патеру нашему вслушиваться в то молчание, которое больше нашего! А вдруг он что и разберет?)

 

О дочери хозяина прядильных мастерских говорили на все лады. Говорили на рыночной площади -- прислуга да торговцы -- и умолкали, стоило вдали мелькнуть синей юбке служанки Якова; говорили в бюргерских домах -- девицы со своими мамушками и умолкали, если в дверь входили родители; говорили сами бюргеры с женами своими, лежа на пуховых перинах, и смолкали, задремав.

...а помнишь ли ты, как об прошлом годе осенью захворал из-за нее сынок пекаря? Весь октябрь в постели маялся, от еды нос воротил, пил только. Совсем истаял. Лекари его все пиявками да пиявками мучили... Я ж давно говорю, что не помогают противные! А вот ежели дурную кровь спустить, да распарить... Жаль, что у молодого и без того кровушки почитай что и не осталось. Тогда-то пекарь с горя и отказал Герцу от дома, а сам позвал лекаря Франка. Помнишь ли, что тот сделал? Мне потом слуга все рассказал... Франк взял болезного за руку -- там, где сердце звучит, да стал имена всех городских невест по одному выговаривать, а как дошел до Марты-черной, так молодец в лице изменился, испариной покрылся, а господин Франк хохотать начал. Помнишь, пекарь тогда пошел к прядильщику сватать сына. Напрасно разорялся! Не согласился прядильщик с ним породниться -- и все тут! Хоть кол на голове теши! Нынче-то яснее ясного, что это его дочь скверная надоумила. Приворожить-то молодца приворожила, а после раздумала под венец идти. Все они ведьмы такие -- чего сегодня хотят, о том завтра и не вспомнят! А сынок пекаря с той поры, как поговорил с лекарем Франком, с постели соскочил, да как с цепи сорвался: ни одной работнице от него проходу не было. Пока не оженили сорванца. Да помогло ли? Бедная его жена до сих пор плачется: все он ее с Мартой сравнивает да бранит. И кожа у ней не бела, и глаза не голубы, да не любы, и ходит она боком... А уж скольких он сгоряча обрюхатил -- того никто и не считал! Так что поделом ей, ведьме, поделом!...

В магистрате говорили мало, но думали иначе. Потому после допроса Марты, на котором она, по слухам, во всем созналась, вызвали в магистрат самого лекаря Франка. Но не затем, чтобы от любовной хвори лечить, а для того, чтобы преступницу освидетельствовать и оказать ей помощь, если понадобится. Сам судья отвел Карла в комнату писцов, где к тому времени остался только один студиоуз-секретарь, но и его судья выслал за чем-то, а сам намекнул господину Франку, что неплохо бы выведать у дочери прядильщика, что такого она понарассказала Святому Суду. Ибо прознал он от тюремщиков по великому секрету и о других горожанах, на которых якобы показала Марта-черная. Монахи стали скрытными пуще прежнего, и судье Герарду скажут имена подозреваемых только перед тем, как ему со стражей уже нужно будет идти их арестовывать. Карл Франк, который в любом другом случае послал бы судью с такой просьбой в лес счастья поискать, теперь только серьезно кивнул, соглашаясь. И нельзя сказать, что все это пришлось лекарю больно-то по вкусу, но иного выхода и он не видел.

Когда начальник тюрьмы проводил Карла Франка наверх в башню и оставил перед открытой дверью в камеру, сказав, что подождет, пока тот не закончит, лекарь подумал, что, похоже, в застенок к Марте-черной он допущен в первый и последний раз.

(Как в воду глядел.)

 

Вошел Карл Франк к Марте и увидел: спит котеночек черной масти в углу, как спал недавно на дне корзины. Но тогда плетеная люлька укачивала красавицу, а отныне твердь сама стала ей люлькой, качалась под ногами, тянула вниз, да так, что и не встать больше. И не хочется. Если бы лекарь был настолько глуп, чтобы молиться, исполняя обязанности свои, то просил бы он Всевышнего только об одном: да не придет в себя Марточкая до тех пор хотя бы, пока он суставы назад не ввернет. С костями, даст Бог, он потом разберется!

(Хуже нет, когда суставная сумка надорвана... И ладно бы одна! Колесо в подвале крутилось долго, а доски, в которые вставили руки и ноги, расставлялись все шире и шире. И не поверить, что так долго могла девушка отпираться. И правильно: не могла. И не отпиралась она: говорила, говорила, говорила. Вернее, повторяла то, что шептал ей Конрад, спустившийся с возвышения. А монах все записывал, записывал... Но колесо не остановили. И летала Марточка вверх-вниз, как на качелях в Иванов день, и соски, заострившиеся от боли, смотрели вверх, на тот Свет -- почти весенний, на тот Свет, что никак не мог пробиться к ней, в изнанку башни.)

Марта-черная пришла в себя, когда Карл Франк закончил возиться с ногами и пытался вправить правое плечо девушки. Она закричала, но лекарь зажал ее рот рукой и тихо так, ласково заговорил на ушко. Кто бы со стороны увидел, не поверил бы, что господин Франк может слова такие выговаривать. Словно ребенку, или словно повитуха он деревенская, которой роженицу уговорить надо. Словно всю жизнь он только тем и занимался! И уж совсем странно, если посмотреть, что лекарь не тряпицу дал ей закусить, а собственную ладонь, пока другой рукой кожу порванную стягивал.

(Ты ведь знаешь, как разделить чужую боль, Карл Франк? Когда умирала Тереза -- теперь уже давным-давно, да и не в этой жизни вовсе -- чудилось тебе, что собственные твои внутренности опухают и загнивают от всенощной рядом с ней. И ты положил ей на лоб руку, но закусить не дал. Почему? Почему? Почему? Бог тебя знает, Карл Франк! А может, ты и сам понимаешь почему... Милосердия Его пожелать тебе в знании твоем, что ли? Не надо? Вот и я думаю, что не надо.)

Полегчало Марте, зубы она разжала, когда лекарь наложил на суставы мазь и стянул плотно бинтами. Осторожно-осторожно расправил он на девушке одежду, собрал со лба волосы растрепанные. Не умел лекарь косу заплетать! Иначе б и это -- сделал. А ведьмочка прижималась к нему, и отогревалась в касаниях легких, теплых, отогревалась на плече чужом, совсем чужом до сего дня. Карл Франк смотрел на лоб ее мокрый, перечеркнутый морщинами, которых прежде не было, и улыбался. Нет, не от радости, не от веселья, конечно, но надобно Марточке увидеть, что еще хоть кто-то может глядеть на нее, улыбаясь. (Ведь на лицо еще можно было смотреть, Карл? На тело -- не очень. А на лицо -- вполне!)

-- Господин Франк, а вы скажете им, чтобы бинтов ваших не снимали, когда меня снова туда поведут? -- жалобно спросила Марта, прижимаясь к нему всем телом -- еще плотнее.

Лекарь промолчал.

-- Скажете? -- повторила девушка.

-- Скажу, Марта. Постараюсь сказать.

-- А они вас послушают?

(Осторожно, Карл! Никак, прозрение на нее нисходит, лекарь!)

-- Посмотрим! -- бодро проговорил Франк, сам себя презирая за эти слова.

И, чтобы не дать ей снова заговорить этим новым взрослым голосом, сорванным в спиральном крике колеса, Карл заговорил сам. Заговорил серьезно и внушительно, как судья, которому по какому-то делу надо допросить дитятко несмышленое:

-- Что они хотели, чтобы ты им сказала, милая?

Лекарь почувствовал, что девушка начала дрожать.

-- Не бойся меня. Не бойся меня, Марта. Я не с ними, -- уговаривал он. -- Я помочь тебе хочу.

-- Правда? -- недоверчиво спросила Марта. -- Господин судья вот тоже говорил... А где он?!

-- Он меня сюда и послал, милая. Он тоже тебя выручить хочет, но сам придти не может.

-- Почему?

-- Это долго объяснять. Ты поверь мне, поверь. Скажи, -- настаивал лекарь. -- Нам с судьей очень важно знать, в чем они заставили тебя признаться.

Марта заплакала. И головы не закидывала, чтобы слезы задержать на белках, и не скулила тонко, а почти рычала от боли сердечной. Ибо ей подумалось (и правильно!), что господин Франк будет любить ее и такую: с вырванными суствавами, нелепо развернутыми ступнями, опухшими веками, красными, как у торфяного окуня, глазами.

(Он никогда не разлюбит тебя, Марточка! Быть может, потому, что никогда больше не увидит.)

-- Я не хотела... Я не припомню... Я не хочу...

Найдись здесь Андреас Франк -- патер наш добрый Иоанн -- он сумел бы исповедовать Марту-черную быстрее, легче. Но и Карл на этот раз неплохо справился, хотя в душе своей грешной всегда посмеивался над служением старшего брата.

-- Ты сможешь, милая... Я помогу тебе... Ты ничего плохого не говорила -- я знаю... Тебя заставили... Марточка... Деточка моя!

(Неважно, неважно, неважно, что шептал лекарь, сидя на соломенной подстилке в обнимку с девушкой! Она заговорила. Слышите, Судьи Святые? Она снова заговорила. И никто тела ее не растягивал, кожу под мышками и под коленями не драл. Но было ей так же больно. Клянусь! Хотя в это вы поверить не можете. Зато веруете вы, Судьи Святые, в благость Господа Нашего, в которую я уверовать не могу. Так что мы квиты. Амен!)

 

В чем призналась Марта-черная лекарю Франку, так никто и не узнал. Хотя и приступил к Карлу судья Герард, как только тот покинул девушку, но добиться ничего ему не удалось. Впрочем, несколько имен лекарь все-таки назвал. Имен, которые врезались Марте в память во время допроса. Даже этого судье показалось слишком много. Не была преступница дружна с названными женщинами, некоторых едва знала, но инквизиторы, понятно, считали, что знать она их должна, более того -- встречались, мол, они в одном месте, про которое и Марта рассказала. А куда денешься?

(У кого не бывает кошмарных снов, девочка? Все мы там бываем -- никуда не денешься! И видится нам, как скачем мы на конях быстрых -- белых ли, черных -- не суть. Лошади проносятся над нами без седла, без уздечки -- так и вспрыгнешь на потную спину на бегу. А они -- понесут. Кого -- по кругу, кого -- по кочкам, кого -- на гору высокую. И сойдемся мы, и увидим лица знакомые, да любимые во сне, и танцевать станем. Не так, как в Ратуше, а так, как сердце поведет. Я даже тебя обниму, глупую, и руки твои раздвину, чтобы и ты меня обнять могла, и не отпущу, пока не упадешь ты на мальца, непонятно откуда взявшегося, и не станешь его целовать до крови, и покатитесь вы под горку, и юбка твоя нижняя задрется до самых бедер бесстыжих, а что вы дальше с тем мальцом делать будете -- мне уж неинтересно. Потому что саму меня поймает в кольцо рук бродяга старый, и посмотрит мне на губы -- не в глаза! -- и скажет, что никуда я не побегу, а домой мне еще рано. И того, что потом бродяга со мной делать станет, я никому не скажу. Если не под пыткой. Вот когда затрещит кожа остро, словно по ней стеклом прошлись, вот когда захочется мне, чтобы железо белое еще глубже опустилось -- до ребер твердых, когда сладко мне станет от третьего ведра воды, влитого в глотку, тогда и скажу. Скажу, как сладко было мне с тем стариком! А назавтра все мы очнемся в своих постелях. Даже те, чья постель под ракитовым кустом, где вчера мой старик прикорнул, или под рыночным навесом, где спит до прихода торговок бездомный малец. А утром ты пойдешь в церковь, а я никуда не пойду, а бродяга мой потащится дальше, и к вечеру его зашибут в пьяной драке, а малец твой украдет сегодня два яблока и медяк. А инквизиторы пребудут до самого Конца Света, девочка. Потому не думай, что ты меня предала! И я предам тебя, когда мне пятки подпалят. А потом мы снова предадим друг друга, когда нас пожалеют. Говорят, что Там мы даже встретимся. И будем смотреть друг на друга, улыбаясь, и обо всем этом памятуя. Да будет так! Но я хочу улыбнуться тебе уже сейчас. Тебе, скатившейся с Лысой горы с задранной юбкой. Лови!)

Кому бы сказать, что плохо -- совсем плохо -- судье стало лишь тогда, когда в числе других Карл Франк назвал и имя его жены? Он расстался с лекарем, а вернувшись домой, ничего не сказал своей благоверной. И зелье бертольдово принял, как и во все последнее время, и спал шесть часов, как обычно. А с утра приласкал жену, да так приласкал, что расплакалась она после от счастья. (Правду говорят: старый конь борозды не портит!) И пожалела, что изменяла ему порой с секретарем его -- студиоузом ясноглазым. А к вечеру вернулся судья домой со стражниками, и сам усадил ее в корзину. Но до тюрьмы он жену не понес. (Нет, чтобы подмогнуть!) Понесли ее другие -- молодые и ясноглазые.

 

...нонече, говаривают, в тюрьме уж не десяток баб наберется, куда больше. И каких! Нашим палачам, не к ночи будь помянуты, и не управиться. Пришлось магистрату молодцев с бойни нанимать. Того же Готфрида. А Святой, как подумаешь, так и вовсе не спит! Ему ж с ними, стервами, делов хватает и днем, и ночью. Особливо -- ночью. Он-то старается, чтоб нечистый гадинам во тьме полуночной не помогал. Пропали бы мы без него! Так и жили бы во грехе. Так и жили бы... Подумать страшно!..

 

Патер Иоанн, проснувшись на рассвете, не нашел наставника ни в келье его, ни в церкви. Кнут облазал все пристройки, но и там Бенедикта не случилось. Чтобы не терять времени попусту, патер выслал служку за Валентином, а сам принялся кружить по темным закоулкам дома, по чердаку и подвалам, и впервые за последние четверть века пропустил утреннюю молитву. "Все напрасно... Нет его, нет!" Кнут вернулся с Валентином, и молодой патер немедля пошел в Марию Магдалину готовиться к первой мессе. Иоанн же снова вытолкнул служку за дверь, и опять побежал Кнут по запревшим от теплого ночного дождя улочкам, проклиная все на свете. (А особенно -- старика полоумного!) Побежал к дому Карла Франка.

Лекарь накануне допоздна работал в лаборатории и надеялся встать с постели не раньше полудня, если к больному не позовут. Поэтому, когда он увидел Кнута на пороге своего дома в такую рань, бедный простец чуть не получил по шее. Но, так как встал он много раньше Карла, а лекарь, по чести говоря, еще не успел окончательно проснуться, Кнут увернулся от оплеухи, отбежал на несколько шагов и с безопасного расстояния поведал Франку, за каким чертом, его, собственно, принесло ни свет ни заря.

...Андреас неисправим! В городе такое творится, что впору сойти с ума, а он все возится с этим неудачным творением Божьим. Ну пропал и пропал! Далеко не уйдет. А если старик и выбрался из города, во что я -- Карл Франк -- не верю, то дальше погоста не заберется. Вот и не придется старого пня в телеге везти! Бенедикта лет десять, как на монастырском кладбище ждут, дни считают, а он все угомониться не хочет. Старый черт!..

И не со зла бормотал Карл, одеваясь, и никогда не отказывал он попользовать Бенедикта. Но сейчас не ко времени стариковская придурь. Ох, как не ко времени! Опустил лекарь лицо в таз серебряный с водой холодной, и крепился, пока дыхания хватило. Только тогда, с мокрым лицом вышел он на улицу и потрусил черной цаплей к брату, соображая на ходу, куда мог стопы направить Бенедикт, водимый бредом своим. Бредом, который Карл Франк выучил за последние годы наизусть.

Но идти по следам чужого безумия никому не пришлось. Ибо вместе с лекарем к Марии Магдалине прибежал стражник -- один из тех, кто охранял нынешней ночью ворота города. Он-то и рассказал, что Бенедикт вышел из города, когда начали пропускать первые повозки на рынок, но далеко, как и подозревал Франк не пошел, а сел у самых ворот и протянул руку, подобно нищим на паперти. Зато когда стражники решили отвести полоумного к патеру Иоанну, Бенедикт выказал прыть неимоверную, запетлял зайцем по пригоркам, да так, что молодым за ним и не угнаться. А как только стражники вернулись, бранясь и запыхавшись к воротам, старик приполз назад. Приполз и уселся на прежнем месте. Молодцы и во второй раз попытались отловить патера, но старик сызнова поскакал зайцем, словно и не устал вовсе, и раздосадованные служаки послали за Иоанном.

...пущай сам с ним разбирается! Нам-то что!..

 

К городской стене Иоанн вышел вместе с братом. Служку он оставил в церкви помогать Валентину. Карл заверил патера, что старик легок, как сухой лист и, если понадобится, они вдвоем хоть на руках донесут его до кельи. Иоанн согласился с лекарем, но сказал, волнуясь:

-- Лишь бы простецы не собрались глазеть на то, как мы наставника по улицам понесем. Позор какой... Неуважение к сану...

-- Да оставь ты! -- рыкнул Карл. -- Он у меня сам дойдет! Хватило сил за город выбраться? Хватило! Значит, и домой доберется. Я его под руку поведу. Пусть все видят, как ценю я старость, из ума выжившую!

-- Карл! Как ты можешь? Опять?

Лекарь затормозил посреди улицы, выпрямился и погрозил брату пальцем.

-- Посмей еще меня воспитывать, братец старшенький, и я с места не сойду! Выкручивайся с Бенедиктом, как тебе заблагорассудится. Что же до меня: то я по гроб ему не забуду хождения почти ежедневного к нам в дом, и разговоров с тобой, малолетним, пока ты сам к нему в монастырь бегать не начал. И стал тем, кем стал!

Иоанну тоже пришлось остановиться.

-- Никогда бы не подумал, что ты все это помнишь! Куда уж тебе -- ты тогда пешком под стол ходил! -- в тон брату заметил патер.

-- Зато мать наша, Андреас, все видела!

-- Мать никогда слова поперек моего решения не сказала! -- взъярился Иоанн. -- Ты и мать нашу оболгать задумал? Прав был отец --безбожник ты!

-- Око за око, братец, -- не уступал Карл. -- Мне лучше знать, как она мучилась! Мне всегда хотелось отстегать тебя -- такого длинного и важного -- за нее. Тебя-то она больше любила! Так припомни, как умирала наша старушка от тоски зеленой, что любимчик ее к другому сердцем прикипел, а к матери даже в праздники не захаживал!

(Вот бы порадовалась служанка Магда, на молодых Франков глядючи! Не выспались, забылись, и бычатся друг на друга посредь мокрой улочки. Того и гляди покатятся по грязи, синяки зарабатывать. И нет ни десятилетий протяжных, ни седины, ни смерти близкой и неминучей... Да никогда того и не было, Магда!)

-- Патер Иоанн! Ну вот и вы! Поспешайте! -- прокричал стражник, который отошел от ворот и издали заметил Франков. -- Патер Бенедикт здеся! В руки не дается.

Братья молча сорвались с места и побежали.

(Молодость -- она молодость и есть: уходит -- когда надоест, и возвращается -- когда вздумает. Так-то, Магда! Ты уж не брани их...)

 

А старик, стоило ему заметить вылетевших за ворота Франков, встал с земли, и горсть свою когтистую, нищенскую за спину спрятал.

-- Бра-ате...

Патер и лекарь перешли на шаг, боясь вспугнуть безумного. Они подошли к нему вплотную, но старик и не подумал улизнуть от них. Зато улыбался так, что сами Франки чуть не повернули назад.

-- Бра-а-ате...

-- Что ты здесь делаешь, наставник? -- осторожно спросил Иоанн.

Вместо ответа Бенедикт задергал пятнистыми ладонями, словно собирался взлететь навстречу низкому ноябрьскому солнцу, поднявшемуся из-за рощи. Карл Франк поймал запястье старика, как давече кларину руку, и даже полоумному стало понятно, что отпускать он его не собирается до самой Марии Магдалины.

-- Пойдем домой, Бенедикт, -- сказал лекарь.

-- Брате! -- старик обращался только к Иоанну, а досадный крюк, повисший у него на запястье, он, вроде бы, и не заметил вовсе. -- Я слышал, я Глас в ночи слышал!

-- Ты его и раньше слышал, -- уколол Карл.

-- Не верь ему! Не верь ему, брате! -- завизжал старик. -- Искушает он тебя! Всю жизнь он тебя искушает! Но недолго ему осталось!

-- Хватит, -- не выдержал Иоанн. -- Дома поговорим.

-- Нет-нет-нет! Оставь меня здесь! Я по холмам пойду, я под горкой лягу, я издали смотреть буду, как огнь всепожирающий падет на град сей! Издали...

-- Испугался, старый хрыч?! -- взъярился лекарь.

-- Не надо, Карл, прошу тебя...

-- Ладно, Андреас... Не мне его наказывать -- он сам себя наказал.

Бенедикт дернулся, но не потому, что надеялся вырваться от лекаря, а потому, что лучи восходящего солнца казались столь нежными вдали, так мягко стелились по земле. Солнце расписывало гнилую листву розовыми пальчиками длинными, ласковыми, такими, как у самых юных послушников в монастыре, с ноготками беленькими, блесткими, ломкими.

...и у Иоанна моего некогда такие были!..

И пора уж прикорнуть на них старику, затылок горящий зарыть в дерн, отдохнуть.

...а град сей -- Бог с ним! Мы и отсюда увидим, как заалеет он, да как дым черный, сладкий повалит...

-- Я и отсюда все увижу, брате... -- прошептал Бенедикт.

-- А вот и нет. Не надейся! -- пообещал Карл. -- Глаза у тебя слабые -- отсюда не разглядишь, старый.

-- Пойдем, -- Иоанн взял Бенедикта за вторую руку и легонько потянул.

-- И ты с ним?! С ним?! -- неожиданно завопил старик. -- Иуда! Иуда! Иуда! Иуда!

Бенедикт зашелся в крике и не мог остановиться. Лекарь схватил его за плечи и тряс то тех пор, пока старик не закусил язык клацнувшими зубами. Патер Иоанн ничего не сказал брату. Он отвернулся и смотрел туда, куда минутой раньше смотрел безумный Бенедикт: на розовое кружево рассвета -- драгоценное, как мавританское шитье исподнего платья Терезы, вывешенного на просушку. Когда Иоанн повернулся к ним снова, старик уже молчал.

Продев руки подмышками наставника, братья Франки повели его, сникшего, к воротам.

 

-- Мы с тобой жестоки, Андреас, -- сказал лекарь часом позже, собираясь покидать келью уснувшего Бенедтикта.

-- Я люблю его, Карл...

-- Если бы ты любил его, братец, ты бы оставил его там. Не лги самому себе!

-- Странное ты говоришь... Зачем мне лгать себе? -- удивился Иоанн.

-- Тебе лучше знать, зачем!

-- Я -- смертный человек, Карл. Не требуй, чтобы я знал ведомое одному Богу.

-- А-а-а... -- потянул лекарь. -- То-то я смотрю, что Господь наш в последнее время все больше смахивает на патера Бенедикта. Понимаю, как лекарь, понимаю я Его: от такого впору и заболеть, Андреас!

Патер Иоанн уронил голову на скрещенные руки, а Карл Франк вышел из кельи. Смеясь.